НОВЫЕ ОЧКИ. СИЛА ПРАВДЫ.

   Я стал делиться, когда понял, что я трезвый. Я начал делиться с пьяницами. Я представляю себе это следующим образом: многие из вас уже слышали, как я об этом говорил – я думаю о себе, как о стакане грязной воды, грязном стакане с грязной водой. И когда я пил, я его частенько опрокидывал — завязывал пить. Как только становилось фигово, я бросал. А когда я бросал, это было как вылить грязную воду из стакана, и у меня оставался пустой стакан, пустой и грязный. Но пустым этот стакан долго оставаться не мог, и я снова наполнял его, и, разумеется, наполнял я его грязной водой. Когда я пришёл на программу, я ещё не остановился. Я не перестал пить. Я пришёл с грязным стаканом, наполненным грязной водой. А на первом собрании тоненькая струйка чистой воды полилась в мой стакан, и мне это понравилось, и я стал возвращаться туда снова и снова, и тонкая струйка чистой воды продолжала вливаться в стакан. Спустя какое-то время я обнаружил, что стакан стал чистым и был наполнен чистой водой. Тогда я стал пытаться отдать это, но только пьяницам, потому что именно они дали это мне. И я продолжал делился с забулдыгами. Спустя ещё немного времени, я заметил, что мой стакан стал выпрямляться и в конце концов полностью выпрямился, а чистая вода продолжала течь в него потому, что я по-прежнему ходил на собрания. И эту чистую воду я наливал кому угодно. И мне было хорошо от этого. Я делился с многими людьми: с евреями, неевреями, греками; чёрными, белыми. Всех видов и мастей. Я делился с ними.

   Но своему младшему сыну я говорил; я не делился с ним. Видите ли, я говорил ему потому, что он родился, словно вышел из гримёрки. А я родился с вилами в руке, и я не мог понять его, просто не мог понять. Когда ему было лет шесть или около того, мы жили в Беверли Хиллз, и у нас позади дома проходила улочка, куда все выставляли свой мусор. Туда призжали забирать его раз в неделю. Дик бегал туда и находил то выброшенное кем-то цветастое платье, то ещё что-то в этом роде; притаскивал к нам в гараж и делал из этого себе костюмы. Потом он находил где-то серьги, накрашивался, одевал свои наряды и устраивал представления. Ему было тогда шесть или семь. А я смотрел на него и говорил сам себе: «Что это за чертовщина у меня тут происходит?» И я стал пытаться подогнать его под своё понимание того, каким он должен быть. Короче говоря, я хотел передать ему вилы. А он знать не знал, что это такое.

   Когда он стал чуть старше (по-моему, ему было десять или одиннадцать, когда я протрезвел), мы определили его в школу в Понóме, и там он развернулся во всю. Пацан научился рисовать, играть в театре, петь и танцевать. Он брал классы по искусству и к тому же по философии; искусство у него было главным преметом, а философия вторым. Я иногда приезжал навестить его, мы шли в какой-нибудь ресторан, и он рассказывал мне о достоинствах модернистских и футуристических картин, а этого ему не следовало делать! Замечу вам, что я поделился со всеми тем, что мой сын талантлив. Но он рассказывает мне о достоинствах этих картин, и я отвечаю ему: «Меня коробит от одной идеи того, что человек, в котором течёт моя кровь, видит какую-то ценность в это мазне!» Я говорю: «Корова хвостом на стене сарая  и то лучше нарисует». Подобные слова не самый лучший способ обрести друга или повлиять на мнение человека, особенно если это ваш сын. Он к тому же бесдовал со своими друзьями о философии. У него есть друг-художник, которого зовут Мартин, и который знает своё дело – его выставки проходят успешно. Однажды они беседовали о философии у меня дома, а я сидел, слушал их какое-то время, и мне было ясно, что они понятия не имеют, о чём говорят. Пришлось растолковать им что к чему! Им пришлось сидеть и слушать меня полтора часа. До сих пор удивляюсь, почему они меня тогда не убили.

   Я не понимал, почему мы с ним не можем жить мирно. Я старался, как мог сблизиться с этим пацаном и не понимал, почему у меня это не получается. Мы жили уже десять лет в том доме, в котором мы живём сейчас,  и у нас потрясающий вид из всех комнат, особенно из гостинной. Люди говорили мне, что они видят из моего окна, и постепенно до меня дошло, что все они, глядя в окно, рассказывали мне то, что видят они, и что никто ещё не рассказал мне, что я там вижу. И я понял, что никто не видит там то, что вижу я. Раньше я никогда не задумывался над этим. Мне это и в голову не приходило. Я вырос, полагая, что белое это белое, чёрное это чёрное, а корова это корова. Все, кто смотрели на корову, видели корову, и если они смотрели на ту же корову, которую видел я, то они видели ту же корову.  Однако я понял, что это не так, когда послушал рассказы людей о том, что они видели из моего окна. И я задумался: «Похоже, что со мной что-то не так. Дело не в пацане. Дело во мне. Он видит то, чего я не вижу».

А потом я задумался по поводу всей этой философии и вдруг понял, что я пытался обьяснить ребёнку, как перейти улицу в Сант-Луисе, когда он находился в Чикаго. Так нельзя поступать с детьми. Надо быть в Сант-Луисе, чтобы там переходить улицу. И я сказал жене: «Мы едем в Лондон», она спросила: «Зачем?», а я ответил: «Чтобы узнать поближе своего ребёнка». И мы отправились в Лондон. Мы пошли на ужин, и я сказал своему сыну, что я был слепым по отношению к нему. Я и не предполагал, что люди не видят то, что вижу я. Каким же я был слепым! Я поведал ему, что понял его беседы со мной о ценности  картин, только когда послушал рассказы людей о том, что они видели из моего окна. Я сказал, что приехал извиниться перед ним и загладить свою вину. А потом я извинился перед ним за мои высказывания относительно его философии. Я загладил свою вину, а потом нас чуть не выгнали из ресторана. Мы смеялись, шумели и веселились. Нас едва не выставили. Всё это потому, что плотину снесло и мы делились друг с другом.

   После этого мы объездили всю Европу, а когда вернулись домой, то он приехал с нами. Мы с женой должны были говорить на собрании в Роанóке по дороге домой. Мы прилетели в Чикаго и навестили нескольких наших людей. Он раньше никогда не хотел делать этого, но теперь изъявил желание. Потом мы заехали к моей маме. Ей девяносто шесть, и она не сдаётся. Она уже практически не ходит, но полна энергии. После нашего визита мы собрались поехать оттуда на машине в Роанóк, а пацан сказал: «Мне надо вернуться в Нью-Йорк, но я приеду в Роанóк в пятницу. У меня кой-какие дела в Нью-Йорке». Когда он уехал, я сказал жене: «Он не приедет в Роанóк». Именно потому, что мы оба с женой должны были говорить на этом собрании, я был уверен ,что он не приедет. Но в пятницу он приехал. Я говорил ему ещё до того, как он вернулся: «Дик, там будут наши люди; они любят твою мать и меня, и они не оставят тебя в покое. Ты не сможешь быть анонимным там, потому что они не отстанут от тебя». А он ответил: «Меня это не волнует». Он был там и слушал, как его мать говорила в пятницу вечером, а на следующее утро ему пришлось послушать меня. Там были круглые столы, вокруг каждого сидело по десять человек, и он рассказал мне после собрания, что он сидел, слушал нас и периодически повторял: «Я не знал этого, я не знал этого». И чуть позже: «Я даже не догадывался».